Так продолжалось около получаса. В течение этого времени она заговаривала лишь для того, чтобы поблагодарить меня за заботы о ней, вкладывая в слова благодарности всю пленительную учтивость, которая ей так свойственна. Затем на некоторое время она совершенно умолкла и прервала молчание, только чтобы сказать: «Да, теперь я помню, как приехала сюда», – а через минуту горестно воскликнула: «Друг мой, друг мой, пожалейте меня, я вспомнила обо всех своих бедах». Так как я придвинулась к ней поближе, она схватила мою руку, прижалась к ней головой и воскликнула: «Великий боже, почему мне не дано умереть?» Выражение ее лица еще больше, чем эти слова, растрогало меня до слез, и, заметив это по дрожи в моем голосе, она сказала: «Вы жалеете меня? Ах, если бы вы знали!..» Затем, прерывая себя, добавила: «Пусть нас оставят одних, я вам все расскажу».
Кажется, я уже упоминала, что у меня были догадки о характере ее признаний. Опасаясь, чтобы эта беседа, которая, как я предполагала, должна была быть длительной и печальной, не повредила состоянию нашего друга, я сперва отказывалась ее слушать под предлогом, что ей необходим покой, но она настаивала, и я уступила. Едва мы остались наедине друг с другом, она сообщила мне все, что вы уже от нее знаете. Поэтому повторять ее исповеди не стану.
В заключение, рассказывая о том, как жестоко ее принесли в жертву, она прибавила: «Я была уверена, что умру, и на это у меня хватило бы мужества, но нет у меня сил пережить мою беду и позор». Я постаралась побороть это уныние, или, вернее, это отчаяние, оружием веры, которая прежде так много для нее значила, но вскоре убедилась, что для столь возвышенного дела мне недостает сил, и ограничилась тем, что предложила позвать к ней отца Ансельма, которому, как мне известно, она бесконечно доверяет. Она согласилась и, по-видимому, действительно очень хотела этого. За ним послали, и он тотчас же явился. Он очень долго оставался у больной, и, выйдя от нее, сказал, что, если врачи с ним согласятся, причащение святых даров можно отложить, он же завтра опять придет.
Было около трех часов пополудни и до пяти наш друг была в довольно спокойном состоянии, так что у нас всех снова появилась надежда. К несчастью, в пять ей подали письмо. Когда ей хотели вручить его, она сперва ответила, что не желает читать никаких писем, и никто не стал ее уговаривать. Но с той минуты она стала волноваться. Вскоре вслед за тем она спросила, откуда письмо. Но на нем не оказалось штемпеля. Кто его принес? Никому это не было известно. От чьего имени его передали? Принесший ничего не сказал сестрам привратницам. Затем она на некоторое время смолкла, после чего опять начала говорить, но из бессвязных речей ее мы поняли только одно: бред возобновился.
Был все же довольно спокойный промежуток времени, но в конце концов она попросила показать ей принесенное письмо. Бросив на него лишь один взгляд, она вскричала: «От него! Боже великий!» – и затем добавила твердым, но приглушенным голосом: «Уберите его, уберите!» Тотчас же она велела задернуть занавески кровати и запретила кому-либо подходить к ней. Но почти тотчас же мы вынуждены были приблизиться. Припадок на этот раз оказался сильнее, чем раньше, и сопровождался ужасающими судорогами. Приступы следовали один за другим весь вечер, и утренний бюллетень известил меня, что и ночь прошла не менее бурно. Словом, состояние ее таково, что я удивляюсь, как она еще жива, и не скрываю от вас, что у меня осталось очень мало надежды.
Думаю, что это злосчастное письмо – от господина де Вальмона. Но о чем он решается теперь писать ей? Простите, дорогой друг мой, я стараюсь воздержаться от каких-либо рассуждений на его счет, но горько видеть, как погибает жалостным образом женщина, доселе такая счастливая и так достойная счастья.
Париж, 2 декабря 17...
В предвкушении счастья увидеться с тобой, нежная моя подруга, я предаюсь радости писать тебе и, таким образом посвящая тебе хотя бы свои мысли, отгоняю сожаление о том, что мы не вместе. Описывать тебе мои чувства, припоминать твои – для меня истинное наслаждение, и благодаря ему даже время лишений дарит мне тысячи радостей, драгоценных для моей любви. Однако, если верить тебе, я не получу от тебя ответа, даже это мое письмо будет последним, и мы прекратим этот, по твоему мнению, опасный и ненужный для нас способ общения. Если ты будешь настаивать, я, разумеется, соглашусь с тобой, ибо, раз ты чего-нибудь желаешь, этого разве не достаточно, чтобы и я желал того же? Но прежде чем принять окончательное решение, не позволишь ли ты, чтобы мы об этом еще поговорили.
Что касается опасности, решай сама: я не способен ни на какие расчеты и ограничиваюсь только просьбой, чтобы ты позаботилась о себе, ибо я не могу быть спокойным, если нет покоя у тебя. На сей предмет нельзя даже сказать, что мы с тобой едины: просто мы оба – это ты одна.
Иное дело – ненужность. Здесь мы должны иметь одно мнение, и если мнения наши расходятся, то лишь потому, что мы не сумели объясниться и понять друг друга.
Конечно, письмо представляется отнюдь не необходимым, когда можно свободно видеться. Скажет ли оно что-либо такое, чего в сто раз лучше не выразит одно слово, один взгляд, даже само молчание? Эта мысль кажется мне настолько верной, что в ту минуту, когда ты сказала, что нам не надо больше писать друг другу, она легко скользнула по моей душе, может быть, слегка задев ее, но отнюдь не ранив. Так, если я, к примеру, хочу коснуться поцелуем того места, где у тебя бьется сердце, и встречаю ленту или кисею, я лишь отодвигаю их, но не ощущаю никакого препятствия.